Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…
— Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! — вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
— Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?…
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…
— Господи! — хлопнул я себя по лбу. — Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…
— Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…
— Его фамилия — Жигачев.
— Может быть, — кивнул Эйнгольц. — Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…
— Что-о? — открыл рот я. — Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
— Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…
— Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая — говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:
— Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…
— Шурик, мне надо выяснить — от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
— Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать — откуда я знаю — я не могу…
Помолчал и просительно добавил:
— Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю — час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ
… — Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы — тады успокоисся! Серы! — орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики — мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла — поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом — отделение для буйных больных — психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа — жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский псих-приемник. Через год — в Днепропетровск. Еще через год — в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз — неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии — она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой — «психохроник» — это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света — с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
— Слушайте, слушайте — гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствования… Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?… Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?… Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна — узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…
Ее ломкий голос, тонкий и ясный — метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
— Сейчас эту дуру глушанут лекарством… — помолчала и добавила: — Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь — в очереди стой…
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй — принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…
Я улыбнулась ей — впервые, как попала сюда.
— А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
— Э, голубка! Тебе-то повезло — они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала — нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться — силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь — умру скорее…
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным — как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
— И не спорь ты с ними — с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними — погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь — то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:
— Гинзбург — сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати — ложись, ложись — и выстрелом влёт подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
— Гинзбург, собирайтесь на пункцию, — сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.