— Мы все вместе разрушили мораль, — сказал я. — Растоптали понятия о приличиях. Больше нет нравственности. Нет морали. Но немного любви еще осталось в этом мире. Я люблю Антона. Я его любил. И хотел ему помочь.

— Все правильно, — как резиновый, подскочил Севка и быстро, допросно спросил: — А отца своего ты не любил?

— При чем здесь — любил отца, не любил? — махнул я рукой.

— При том, что ты своими изысканиями хочешь закопать в могилу еще живого папаньку. Тебе не приходило это в голову?

Я молча, тупо смотрел на него, и все мое нутро сводило от тоски и боли, которая, как судорога, охватывает в море неосторожного пловца.

— Поясни мне свою мысль, — попросил Севка. — Чтобы избавить своего брата от позора и преследования, ты готов, вместе со мной, совершить преступление. Ты понимаешь, что это — преступление? И одновременно хочешь выкопать на всеобщее обозрение, на чужой, злорадный погляд давно забытое преступление твоего папаньки? Как это следует понимать?

— Наш отец совершил преступление, имеющее общечеловеческое значение — за ним потоком хлынули бедствия целого народа, — вяло проронил я. — А от преступления Антона не пострадал ни один человек…

— Фи! Алеша! Что это за позиция для нравственного человека? Или должно быть по-нашему — все шито-крыто, или по-вашему — все пусть судит гласный суд! Разве не так?

— Так, — устало кивнул я.

— Но так не бывает и так не будет! — отрубил Севка.

— Почему?

Потому что я понимаю не хуже тебя, что происходит вокруг. Поверь мне — ты не один уродился у нас такой умный. И хорошо, что ты пришел, потому что я все равно собирался с тобой поговорить. И предупредить тебя.

— О чем?

— Чтобы ты унялся. То, чем ты занялся, — блажь, благоглупость. Ты хочешь заглянуть мамке-родине под подол и рассказать всем, что ты там увидел. Тебе этого сделать не дадут, а растянут на колене и будут долго, с оттяжкой, очень больно стегать!

— А другие не знают, что там — под подолом?

— Кто-то знает, другие догадываются. Но все молчат. Они понимают бессмысленность твоей суетни. Пойми на примере с Антоном, что мы здесь сами уже никогда не разберемся — что хорошо, а что — плохо! Мы единственная в истории страна, призвавшая добровольно на княжение иностранцев — варягов, поскольку сами не могли разобраться со своими делами. И теперь — через тысячу лет — мы не в силах этого сделать, мы все повязаны корыстью, родством, соучастием. Надо тихо сидеть и ждать новых варягов!

— Новые варяги и воздадут всем по заслугам? — поинтересовался я.

— Может быть. Не знаю. Но нам лезть не следует. Поверь мне, Алеша, не суйся ты в эту историю, — сказал Севка, и лицо у него было уже не залихватски-веселое, а серое, напуганное, огорченное.

Все кругом — запыленное, заброшенное. Я встал, подошел к раковине и хотел завернуть кран, из которого с надоедливым острым шипением и клекотом била горячая вода. Севка перехватил меня за руку, покачал головой и одними губами прошептал:

— Не надо! Хуже прослушивается, — и показал пальцем на ухо, а потом куда-то на потолок.

— Ты не из-за меня, и не из-за отца сейчас ломаешься, — сказал я ему устало. — Ты за себя, за свое место боишься…

— Эх, Леха, дуралей — ничего-то ты не понимаешь. Я сейчас и за себя, и за тебя, и за отца ломаюсь. Я не хочу, чтобы повторилась история с праведным Ноем и его сыновьями. Я не хочу, чтобы ты демонстрировал, как Хам, наготу своего выпившего отца, я не хочу, чтобы ты был проклят, а мы с Антоном благословлены. Поверь, Алеша, я ведь тебя люблю — ты мой младший брат…

— И, как старший брат, выполняешь поручение своей конторы? Это они велели тебе пугануть меня? Севка грустно усмехнулся:

— Они просили меня поговорить с тобой. Если мне не удастся тебя убедить, пугать они станут сами…

И вдруг я с ужасом увидел, что из его глаз текут слезы, а сам он сжался над столом, и лицо его слепо. Я бросился к нему:

— Севка, ты что, с ума сошел? Перестань сейчас же! Ты что?…

Он долго ничего не отвечал, потом глухо уронил:

— К сожалению, Бог не до конца хранит простодушных. Тебе с рук это не сойдет…

Не знаю, что они сказали ему, — может быть, убьют меня? Отказаться от роли Гамлета? Ула уезжает — ей все равно. Отец доживает в тихом зловонии нашей родовой берлоги. Антон выкрутится из неприятностей, Севка отбудет разоружать мир далее. Я в ожидании варягов вернусь в кафе ЦДЛ, буду жить там в форме пограничника, напиваться с Тауринем и спать за столиком.

Но ведь Соломон завещал мне эту небывалую роль. Кроме меня больше никто не доиграет этот спектакль — только мы с ним знаем конец пьесы. Все остальные умерли или забыли.

Может быть, они сказали Севке, что убьют меня. Но Ула все равно уезжает. Разве мне теперь дороже оставшиеся унылые десять-пятнадцать лет жизни? Долгие пустые серые дни похмельного смурняка.

Но ничего этого не объяснишь Севке, он этого понять не сможет. Или не захочет — все равно. Я только сказал ему:

— Я должен выяснить всю правду…

Севка сморщился досадливо и брезгливо:

— Да не пичкай ты меня своими глупостями! Я это давно скушал! Ты хочешь набрать полный рот говна и заплевать им рожу. Вот чего ты добиваешься. Но ты силенок не рассчитал — они тебе это же дерьмо в глотку запихнут! Тоже мне — Аника-воин!

Я ничего не ответил ему, и Севка спросил с надеждой:

— Если я смогу растоптать эту вонь — с Антоном, ты дашь мне слово угомониться?

Я покачал головой:

— Нет, Севка, я свою жизнь на эту историю поставил. Чего мне Антона жалеть? Пусть отбивается, как сможет. А не сможет — пусть под суд идет…

Севка смотрел на меня во все глаза:

— Леха, ты, по-моему, совсем с катушек соскочил…

— Может быть. Но мне все равно.

Пусто — без каких-либо чувств, без вражды и без сочувствия помолчали, потом Севка примирительно буркнул:

— Ладно, ты хоть эту неделю — до моего отъезда, посиди тихо, не высовывайся, я постараюсь что-нибудь сделать для Антона, может удастся чего-нибудь словчить.

— Словчи, — кивнул я. — Ты у нас вообще ловкий, тебя толкачом в ступе не поймаешь…

Севка проводил меня в прихожую, попросил позвонить через пару дней.

Захлопнул дверь я за собой, вошел в кабину лифта и по чувствовал себя тошнотворно плохо — наверное, как Лежава, летящий в шахту. Скрипел над головой трос, проржавевший, тонкий, изношенный. Скоро оборвется.

38. УЛА. ПОРОГ АДА

Одно окно было закрашено не доверху и через прозрачную стеклянную щель я видела полосу неба — густосерого, исчерненного дождем, как угольной пылью. Санитарный автобус вскрикивал иногда сиреной — пронзительно-остро, будто ему было так же больно, как мне, и я вспомнила о том, что уже слышала этот крик — предостережение о нестерпимой боли. Когда-то давно так кричала милицейская машина на Ленинском проспекте — перед проездом дорогих гостей, которых мы приветствовали с Шуриком со всем московским гостеприимством.

Я тогда уже знала, что значит этот страшный крик — но еще не могла поверить, что кричит он мне.

Иногда автобус подкидывало на ухабах, и тогда мне казалось, что вязка вырывает мне руки. А ног я не чувствовала. Вязка — они называли мои путы вязкой. Из длинного лампового фитиля.

Керосиновая лампа — символ тишины, уюта, домашнего круга. Фитиль — сердцевина света. Больше негде нет керосиновых ламп. Фитили ушли на вязки.

На мне горит сейчас фитиль — без света, только болью, ужасной мукой — на моих локтях, плечах, в груди.

Я сдалась, я попросила бандитов, и сама еле расслышала свой голос:

— Отпустите вязку… пожалуйста… отпустите… я не буду вырываться…

— Лежи, лежи спокойно, — сказал надо мной сумасшедший врач Николай Сергеевич, сказал тускло, равнодушно, без злости. — Лежи, не вертись, будет не больно. Скоро приедем.

Санитар, сидевший на стульчике у меня в ногах — с острым корявым лицом, вытянутым вперед, весь тяжело присаженный книзу, похожий на громадную крысу, предложил: