— Ни-ко-гда! — отчеканил он раздельно. — Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…
— А из-за чего? За перевыполнение плана? — обронил я зло — мне Антон был сейчас неприятен.
— За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе — она меня научила.
— Ты тоже недоволен «Софьей Власовной»?
— Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость — дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что — пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…
— Левку Красного не забудь захватить…
— Обязательно! — твердо заверил Антон. — Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…
Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину — тремя пятитонками не вывезти.
— Куда же ты этот хлам денешь? — поинтересовался я.
— А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи — мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…
Учиться, учиться и учиться. А чему учиться — не сказал.
— Ты не обидишься, если я прилягу? — спросил я Антона. — Чего-то нехорошо мне… И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения, и протяжный шепот-крик-напоминание «Ж-ж-жи-жи-жига-жига-жигаче-жигачев-жигачев!!!…
Жигачев.
Сел на диване. В комнате пусто — Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, — откуда он, где служил, в 47-48 годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.
В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.
Из красивого бювара — подарка Улы — вынул конверты, надписал адреса. Теперь — обратный адрес. Ула, любимая, подскажи — куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.
Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…
Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.
Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва — у нее ведь такое же запущенное, не нужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат — Севка. Он — в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.
Он налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан — на, пей…
От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: «На, выпей, выпей, тебе полегчает…» И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве — удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду:
— Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы — оба — беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…
У нее были небольшие острые груди, торчащие чуть набок. Налево — направо. И между ними родинка. И она навалилась ими на меня, гладила по лицу, она скользила своим гладким ловким телом по мне, как будто хотела запеленать меня собою. Я упирался в ее твердый плоский живот руками, и руки мои подламывались, я пытался что-то сказать ей, но только булькали и мычали у меня во рту слова, она их сразу душила своими сухими длинными губами, и волосы ее были повсюду — у меня в руках, на лице, я чувствовал, как они щекотят мне шею и жгут живот. И когда пришла уверенность, что я не сплю, это не сон, не выдумка, не мара — я толкнул ее сильно, крикнул — «уйди, гадина, ты кровосмесительница…» — но было уже поздно. Я уже был весь в ней и любила она меня яростно, щедро и беспамятно. А потом отвалилась в сторону, глубоко и облегченно вздохнула, поцеловала-укусила меня в грудь и сказала ясным светлым голосом:
— Ну не сердись, любименький дурачок… Ты невыносимо добродетельный… Ведь тебе же хорошо было?… Тебе же сладко со мной было?…
Мне было сладко. Господи, что же я совершил? Как же я выблюю из себя эту ядовитую горечь греха за миг насильной сладости?
— У тебя нет ванны? — спросила Эва.
Я с трудом разлепил губы:
— Она разрушена. Доживем так — в грязи…
Она помолчала, перегнулась через меня, и мне прикосновение ее было отвратительно, и она, наверное, почувствовала это, потому что взяла с полу сигареты, закурила, отодвинулась к самому краю дивана и медленно сказала:
— Это не грязь. Я люблю тебя. Давно…
— А я тебя — нет.
Она пустила вверх длинный росток дыма, задумчиво спросила:
— Тебе сейчас хочется дать мне по морде? Сделать больно? Оскорбить?
— Нет. Ты здесь не при чем.
— Эх ты, агнец Божий! Берешь грех мира на себя?
— Ничего я не беру. Переспали, и все. Ты же этого хотела.
— Нет! — она стремительно приподнялась на локте. — Я не этого хотела! Я хочу жить с тобой всегда…
— Не будет этого…
— Почему, Алешенька?
— Не надо говорить об этом, Эва. Тут даже обсуждать нечего. Ты для меня не существуешь. А я сам — почти умер…
Ула! Я не прошу у тебя прощения. Ты ведь и не узнаешь никогда об этом сумрачном кошмаре — в разоренном мерзком жилище, сгнившем, истлевшем, с падающими с потолка крысиными гнездами. Ула — от всей любви своей — пожалей меня, мне одному нести в себе эту ночь распада и извращения.
Мы долго лежали молча, рядом, но не касаясь друг друга, и мне казалось, что, если я нечаянно дотронусь до гладкой прохладной Эвиной кожи, я опалю себе руку до кости, я сожгу себя, как прикосновением к медузе. Эва уткнулась лицом в подушку и дыхания ее было совершенно не слышно, но я знал, что она не спит.
— Нет, ты не умер, — тихонько хмыкнула Эва. — Ты любишь эту женщину?
— Тебя это не касается.
— Как знать…
Сердце заткнулось у меня где-то под горлом, мне не хватало воздуха, мои легкие лопались и шуршали, как пересохшие жабры.
— Ты что-нибудь знаешь об Уле? — спросил я медленно.
— Знаю, — негромко и спокойно ответила Эва.
У меня недоставало сил спросить, а Эва так же неслышно дышала. И молчала.
— Что?